Но вот выступает новое лицо на величавых ходулях: Херасков. Прочтем оглавление его сочинений: оно показывает всю неестественность писателя. Особенно чем сделался он известен – это своими поэмами «Россиядой» и «Владимиром», но первой по преимуществу. Тогда писатели и стихотворцы в натянутой сфере своего величия смотрели друг на друга свысока, величали друг друга поэтами, певцами, и никого и ничего не видали они вокруг себя, что бы могло дать им заметить другое. Впрочем, они и судили некоторых из своих собратий, они произносили им с сожалением приговор, повергаясь в то же время перед другими, которые едва ли были их лучше. Так, Тредьяковский возбуждал во всех улыбку сожаления: «Труженик», – говорили об нем, но восхищались не только Херасковым, но и Петровым. О Хераскове говорили: «Певец „Россияды“. А в самом деле „Россияду“ трудно было написать потому, что надобно было иметь терпенье написать такую бездну стихов. Но поэт, вываливший на свет такое произведение, с гордостью и умилением смотрел на него и получал дани похвал. Дмитриев написал четверостишие, следующ.:
<Пускай от зависти сердца в зоилах ноют;
Хераскову они вреда не нанесут:
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья проведут>».
Прозаические сочинения Херсакова лишены интереса, их даже и современники не очень замечали, но «Россиядою» и «Владим» он сделался знаменит; все удивлялось ему и ахало. Что же это за произведение? Это героическая поэма в 24 песнях, как велел непременно тогда закон поэзии. «Россияда» – вы догадываетесь, что дело идет о России; догадка справедлива; но когда начнешь читать поэму, то она вновь покажется неверною. О какой земле идет дело, о каких людях? Встречаете вы живые имена Иоанна IV, князя Курбского, вас осеняет мысль целой прожитой ими жизни, жизни с волнениями действительными, с страданиями, с страстями, с историческим значением. Но какой Иоанн, какой Курбской перед вами? Говорится о событии, о взятии Казани; вы знаете событие, знаете его важность. Как долго слагалось оно, как наконец сложилось и совершилось, знаете отчаянную защиту татар, мудрые полкам распоряжения Иоанна, не желавшего угнетать казанцев. О каком же это взятии Казани говорится? Имена и события доказывают между тем, что дело идет о России. О какой же России здесь говорится? Очевидно, о той, которая и была только известна нашим литераторам и публике, т. е. о России небывалой. Но как же можно было хвалить это, как можно было быть довольным? Но что же делать, когда публика стоила литераторов, а литераторы публики. Разве литераторы и публика стоят битвы при Казани? О, до какой степени может доходить отвлеченность и ложь человека не только в его личной жизни, но в общественном быту! Многим ли лучше наше современное общество? Но да мы не унываем: схлынуло невероятное время классической эпохи, первой эпохи обезьянства, Екатерининской литературы, схлынет и другое, наставшее за ним.
Пою от варваров Россию свобожденну,
Попранну власть татар и гордость низложенну…
Вот так начинает Херасков; и поет он чрезвыч. долго, на… страницах. И неужто же только? Нет, иногда слышится, хотя очень слабо, живое выражение (и дает знать, что есть что-то), иногда стих становится хорош и является как будто поэтический образ. Но живое выражение такая редкость, что рад ему как небывалому гостю и ценишь его дороже, нежели где-нибудь:
Не угрожай ты мне мученьями, тиран!
Господь на небесах, у града Иоанна.
Описание казанского лета и зимы показывает некоторый талант, который бился, но не пробился сквозь мишуру отвлеченности, и продолжал петь поэт в голоса, и то фальшивил.
А между тем Герои исторгли два меча, как два луча. Особенно замечателен Гидромир-срацын, защитник Казани, и его два сына с своими дворянами.
Нужно ли говорить, что русской дух литературы развил и Херасков. Тем более стоило завидовать.
Рядом с Херасковым – Петров, пользовавшийся большою славою. Она началась со щедрот монарших […].
Каков отзыв? А это было уже гораздо позднее. – Петров выступил здесь как мерка литературы и публики. Будучи как Сумароков, он отличался от него тем, что говорил все на один голос. Вы видели, как возносил его Мерзляков. Едва ли кто так надувался, как Петров. Рев его од заглушает все прочие оды. Здесь кстати сказать о том, о чем мы еще не говорили, именно о меценатстве. Литература, не будучи выражением народа, не стоя на этом подножии, не поступалась ему ничьей откровенностью, не будучи независима, свободна, искала покровительства и милости у власти, у силы, у знатности, которым она пела величие и усердно служила, ибо это была служба особого рода; и власть, и сила, и знатность оказывали снисходительно свое высокое покровительство тешащим их подобострастно писателям. Явились покровители и благодетели. Ломоносов также был пленен классической властию меценатства, но он по крайней мере, когда случалось, писал своим меценатам такие письма, которые показывали им, что перед ними человек. Унижались перед меценатами многие. Меценат как будто понял, каков Ломоносов, как бы он ни унижался. Другие же писатели поступали так. Меценат и благодетель довершает картину нашей литературы и публики.
Новая слава, по мнению нашей публики, новое бессмертие, является в нашей литературе: Ипп. Федорович Богданович. Но увы! Наши хвалители и судьи литературы, раздавая пальмы первенства и лавры бессмертия, все-таки говорили очень наивно: наш Пиндар, наш Лафонтен и т. д. Одним словом, им хотелось, при всем их восторге, не более как жаловать в известные уже чины Гомера, Вольтера, Корнеля и т. д. Между тем как, разумеется, Пиндар и др. поэты неотъемлемо принадлежат земле своей и никакой другой. Между поэтами может быть рабство, может быть самый акт творчества, самое созерцание быть одно, но бесконечная разница в осуществлении, в явлении частном непременно есть, и выражение «наш Гораций» и пр. не имеет смысла. Богдановича разбирал Карамзин и с свойственной ему деликатностью оскорбился неблагозвучным его отчеством Федорович. А г. Греч примерно выражается о Богдановиче так: «…„Душенька“, превосходнейшее из его произведений, доставившее ему венец бессмертия на российском Парнасе». Обратимся к Богдановичу. Богданович, точно, внес что-то новое, особый тон среди ревущего по преимуществу доселе тона нашей литературы. Он запел на сладкий лад, он хотел быть любезно-простым и шутливым, но эта любезная простота часто приторна. Но талант, который неотъемлемо принадлежит Богдановичу, часто мелькает в его стихах. Сверх того, это был замечательный шаг все-таки к простоте и естественности, до сих пор небывалой. Все удивились и все обрадовались, всем как будто позволено стало и в другом, не столько надутом роде находить хорошее и говорить; конечно, и это было подражание, как все предыдущее, но подражание не встречавшееся, подражание по всему тону, более близкому к естественности; язык, снятый здесь с мучительной риторики, освобожденный от «пою», «парю», слов естественных, но некстати употреблявшихся и потому наскучивших, от разных лавров, венцов, героев – сверкнул, и местами очень хорош. Хотя за Лафонтеном Богданович рванулся к простоте и хотя простота эта сама очень часто натянута, хотя не он ею умилен, как-то и холодноват, но уже по признанию своему она приобретение в отвлеченной сфере нашей литературы.